я может по составу крови немного поближе к звёздам. (с)
ну как это можно не читать? а не понять? НЕ-ВО-ЗМО-ЖНО и всё тут.
совсем не моя атмосфера, но даже я прослезился. наверно один из лучший рассказов этой книжицы.
_____________________________________________
<...>
— Я уже говорил, что моя мама немка, а отец босняк, то есть один из тех боснийцев, что не ходят в мечеть.[30] Вы знаете, где Босния? Раньше она была частью Югославии, а теперь это отдельное государство… Ну, неважно. Знаете, и хорошо.
Сказать, что мои родители расстались, было бы неверно, потому что они никогда толком и не жили вместе. Нет, вру, незадолго до моего рождения мама решилась ненадолго поселиться в отцовском доме. Так что я родился в Боснии, это даже в документах записано: место рождения — Добой. Не слышали о таком городе? Неудивительно, почти никто не слышал, несмотря на то, что там творилось во время последней войны. Добой — это старая, знаменитая на Балканах крепость[31] и маленький городок у ее подножия, ровно посередине между Тузлой[32] и Баня-Лукой;[33] впрочем, про эти мегаполисы местного значения вы тоже вряд ли когда-нибудь слышали, и бог с ними.
читай Словом, я успел не только родиться в Добое, но и на ноги там встать, и несколько первых слов сказать — по-боснийски, под впечатлением от прабабкиных колыбельных. А когда мне исполнился год, маме предложили работу в Штутгардском университете, и она не раздумывала ни минуты, потому что все это время только и ждала повода «сбежать из боснийского плена» — так она потом шутила.
При этом родители очень любили друг друга — я, помню, уже взрослый был, а от них, когда встречались, искры летели. Но съезжаться они больше никогда не пытались, и, наверное, правильно делали. Они очень разные люди. Настолько разные, насколько вообще возможно. Мама — ученый, лингвист, и голова у нее соответственно устроена, и образ жизни понятно, какой: работа, работа, работа, по вечерам еще немножко работы, для души, в выходные подготовка к работе, на вечеринках разговоры о работе — это, в целом, все, что ей требуется для счастья. И еще два романтических свидания в год, летом и на Рождество, иногда чаще, если отец сам к нам приезжал, но ему редко удавалось вырваться.
Папа у меня музыкант. То есть был музыкантом. Тромбонистом. Вообще-то, он чуть ли не на всех духовых прекрасно играл, но тромбон его любимый инструмент. У них с друзьями одно время было что-то вроде джаз-бэнда. Добой, каким я его помню, городок захолустный, в наихудшем смысле этого слова, джаз там никому даром не нужен, но они молодцы, не падали духом и на месте не сидели, всю Югославию объездили. Джаз-клубов тогда почти не было, так что играли они все больше на танцплощадках, изредка в кафе и еще на каких-то фестивалях, их всегда звали; все, кому довелось их послушать, в один голос говорили: это нечто незабываемое, таких и в Новый Орлеан отправить не стыдно, они там всем покажут.
Но джаз-бэнд — это, конечно, было для души, доходы, если и случались, едва окупали дорогу. А для заработка отец по вечерам играл в ресторане на центральной улице; он еще назывался как-то вычурно, не то «Эдем», не то «Элизий», не то просто «Парадиз». Я в детстве, помню, думал — вот это жизнь! Ходить на работу в ресторан! Каждый вечер! И папа соглашался: да, неплохо, особенно когда прибегаешь в кабак прямо с кладбища — очень умиротворяет.
Про кладбище отец не ради красного словца вворачивал, он частенько подрабатывал на похоронах и на свадьбах, и вообще где только мог. Для него было очень важно много зарабатывать, чтобы регулярно присылать нам деньги; мама не раз пыталась объяснить, что это ни к чему, у нее большая зарплата, но отец и слушать не хотел. Мужчина должен содержать свою семью, где бы эта семья ни жила, — так он считал и продолжал вкалывать. Но у меня язык не повернется назвать его жизнь подвигом, скорее уж праздником — непрерывным, хлопотным, утомительным, но все равно бесконечно радостным. Отец очень любил свою работу, обожал музыку, причем не только джаз, а вообще любую, охотно брался играть все что угодно, от дурацких эстрадных песенок до траурных маршей, радовался всякому поводу взяться за инструмент, а в редкие свободные дни часами играл дома, на крыше, или в саду — не репетировал будущие выступления, а просто наслаждался процессом.
Я почему все это так хорошо знаю — каждое лето меня отправляли в Добой, к папе. Сперва еще была жива его бабушка, она со мной возилась, а когда ее не стало, я уже был достаточно большой, чтобы настоять на своем: на каникулы поеду к отцу, а не пустите, пешком туда пойду, и делайте что хотите. Мама, впрочем, не сказать чтобы особенно возражала — это же мои каникулы, а не чьи-то еще, и если ребенок желает отдыхать, таскаясь за непутевым папашей по знойному и пыльному боснийскому захолустью, значит, так тому и быть.
Поэтому каждое лето я приезжал к отцу. Присматривать за мной тогда уже не требовалось, с моей вечно занятой матерью трудно было не стать самостоятельным уже к восьми годам. Я даже завтрак готовил каждое утро сам, на двоих, и только потом будил папу — как же я этим гордился, слов нет. Но еще больше я гордился тем фактом, что этот красивый усатый веселый великан с трубой, которого все вокруг любят и наперебой зазывают в гости, — мой родной отец, и я на него похож, все так говорят, и, наверное, стану точно таким же, когда вырасту. Помню, в школе я по секрету рассказывал одноклассникам, свято веря каждому своему слову, что мой папа — тот самый знаменитый дудочник из Гамельна, который сперва увел за собой крыс, а потом — всех детей. Научил их играть на дудках, как сейчас учит меня, и теперь самые лучшие музыканты в мире — те самые дети и их потомки. Вот такой счастливый финал придумал я для старой легенды, надеюсь, на самом деле примерно так все и было; впрочем, неважно.
То есть вы уже, наверное, поняли, что папа — самый главный человек в моей жизни. Был и остался, и будет всегда. Сказать, что я его люблю, — не сказать ничего; все дети любят родителей, по крайней мере до какого-то момента, а для меня отец сперва был ожившим сказочным героем, потом — самым авторитетным учителем и примером для подражания, а еще позже стал лучшим другом. Трудно ждать от меня объективности, и все же думаю, он как никто в мире заслуживал такого отношения. Он был добрый, веселый, великодушный, сильный и очень умный. Я имею в виду не обычную житейскую сметку, а настоящий живой, глубокий, деятельный ум — при том что никакого образования папа не получил, даже в начальную школу не ходил, он рассказывал мне, что грамоте выучился только лет в тринадцать, читая вывески и газетные заголовки. И в музыке он был самоучка, хотя, слушая его игру, никто в это не верил.
Чтобы вы могли оценить степень отцовского влияния на меня, скажу, что в свое время приехал сюда только потому, что Париж — его великая, так и не сбывшаяся мечта. Папа тут ни разу не был, но всю жизнь строил планы — ах, какие он строил планы! Как разбогатеет на старости лет, и они с мамой, которой к тому времени наконец надоест работать, поселятся в Париже, причем непременно на бульваре Ришар-Ленуар. Понимаете почему? Папа был, как сейчас говорят, фанатом Сименона, вернее, комиссара Мегрэ. Перечитывал романы о нем, как некоторые верующие Библию, — каждый день хотя бы несколько строчек, не развлечения ради, а чтобы наполнить жизнь дополнительным смыслом, то есть напомнить себе, что он, этот смысл, есть, даже когда не очевиден. Я понимаю, что это звучит довольно глупо — какой такой высший смысл может быть в детективах, нормальные люди их только от скуки читают. Но я думаю, смысл — он всегда внутри нас, а книги, которые мы читаем, это просто хитроумный крючок, чтобы вытащить его на поверхность, и уж тут кому чем удобнее, с этой точки зрения абсолютно все равно, что читать, лишь бы работало.
И вот для папы таким крючком почему-то стал комиссар Мегрэ, за которым тянулся благоуханный шлейф, любовно сотканный автором из названий парижских улиц, мраморных столешниц кафе, женских туфель, барж, проплывающих по Сене, прилавков бистро, запаха рагу и табака, смятого постельного белья, капель кальвадоса и струй белого вина, — как же отец все это любил, и меня заразил, конечно, иначе и быть не могло. Мы даже французский язык вместе учили, и папа, можете себе представить, все время меня обгонял, хотя считается, будто детям языки легче даются, да и времени на зубрежку у него, в отличие от меня, совсем не было. Но любовь творит чудеса.
Любовь, повторяю, творит чудеса, поэтому, закончив школу, я приложил все усилия, чтобы поступить в Сорбонну. Это получилось, прямо скажем, не с первой попытки, но все-таки своего я добился. Освоюсь в Париже, думал я, заодно чему-нибудь да выучусь, и лет через пять-шесть вполне можно будет сказать отцу: приезжай. Заработаю денег, сниму для него квартиру на бульваре Ришар-Ленуар, а дальше все как-нибудь само устроится наилучшим образом, иначе быть не может.
А на следующий год после того, как я сюда переехал, в Югославии началась гражданская война. Мы с мамой, конечно, телефон отцу оборвали, пока связь еще работала, говорили: бросай все и немедленно приезжай, не раздумывай, у тебя же немецкая виза открыта, проблем не будет. И он, в общем, не возражал и воевать ни с кем не рвался, просто не спешил, говорил, сперва надо найти, на кого дом оставить, хозяйство — бог с ним, но там же Лука, наш старый пес, и четыре кошки, всех с собой не заберешь, и без присмотра не бросишь. Полагаю, в глубине души отец был уверен, что ехать никуда не придется, Хорватия[34] далеко, дома пока более-менее тихо, и вообще скоро все закончится. Поначалу многие так думали. Я, честно говоря, тоже не особо беспокоился. Это же не кто-нибудь, а мой папа, его все любят и наперебой зазывают в гости, такой нигде не пропадет, подумаешь — какая-то дурацкая война.
То есть я очень плохо представлял себе, что там происходит, и мама, подозреваю, не лучше. Смотрели, конечно, новости по телевизору, но все ужасы мы не умножали на десять, как поступает привычная к недомолвкам публика, а, напротив, делили. Нам казалось — уж мы-то знаем эту страну и людей, не может там случиться ничего по-настоящему страшного, а в прессе, как обычно, много шума из ничего, такая работа у журналистов — делать слонов из мух, и они неплохо справляются. Боже, боже, какие мы все были дураки.
По-настоящему мы с мамой забеспокоились уже после того, как пропала телефонная связь. Но поскольку отец в последнем разговоре клятвенно обещал, что на днях выезжает, мы еще какое-то время ждали, что он вот-вот объявится. Но он не объявился.
Через месяц я понял, что больше не могу сидеть на месте, и отправился за отцом. Думал, я же гражданин Германии, значит, мне ничего не грозит, а в Добой доберусь как-нибудь, если поезда не ходят, то на попутках. А там возьму папу в охапку, если понадобится, с собакой и кошками, да хоть с помидорной рассадой, и увезу — разумеется, все на тех же чудесных попутках, рожденных моим пылким воображением. Такой наивный болван был, вспоминать стыдно. Хорошо еще, что для матери сочинил более-менее убедительную историю про друга с яхтой и предстоящую мне там сладкую жизнь, чтобы не беспокоилась, если долго не буду звонить, — хоть на это хватило ума.
Конечно, ничего у меня не вышло, то есть я даже до Сараева[35] не добрался; потом еще раз попробовал — с юга, со стороны Мостара,[36] но и это не удалось. Я вел себя как полный идиот, да и был идиотом, а как еще назвать человека, который, несколько раз сходив в походы на каникулах, решил, будто прекрасно знает все дороги и перевалы Динарского нагорья.[37] Понятно, что меня всякий раз задерживали раньше, чем я успевал сделать первый привал; удивительно, что не пристрелили — это я по документам гражданин Германии, но их еще надо успеть вынуть из кармана, с виду-то я босняк босняком.
В общем, добром бы это не кончилось, но меня довольно быстро сцапали миротворцы и выслали в Германию. А я уже так ошалел от всего, что вокруг творилось, что не сопротивлялся. Все наперебой твердили, как мне повезло, но я не думаю, что это такое уж большое везение — не добраться до цели… Ладно, неважно. Важно, что по дороге, в лагере этих самых миротворцев, я встретил дядю Влахо, папиного дружка, с которым они вместе играли джаз, и он рассказал мне, что творится в Добое.[38] Я вам пересказывать не буду, не хочу об этом говорить, и думать об этом не хочу. Потому что, с одной стороны, знаю, дядя Влахо ничего не сочинил, а с другой, если до меня когда-нибудь окончательно дойдет, что он говорил правду, не смогу жить среди людей, видеть их больше не захочу, и себя самого прокляну за то, что родился человеком.
Поэтому я буду рассказывать только про папу. Дядя Влахо сказал, что видел, как его убили. Я, конечно, не поверил — просто потому, что очень старался тогда не верить ни единому его слову; он, кажется, в какой-то момент понял, что творится у меня в голове, и не стал настаивать.
Потом, гораздо позже, когда война уже закончилась, нашлись и другие очевидцы папиной гибели. Большинство рассказов сходится на том, что его застрелил сербский солдат на пороге фабрики,[39] куда согнали всех жителей их квартала. Папа собирался просто уйти домой. Думаю, он не слышал приказа оставаться на месте, а если слышал, ушам своим не поверил. Это же действительно дикость — когда одни люди под угрозой расстрела запрещают другим людям идти, куда им заблагорассудится. Такое даже в мою нынешнюю мрачную голову плохо укладывается, а уж в папину, светлую и веселую, подавно.
Все как один говорили, папа умер мгновенно, не мучился, даже не испугался, вообще не успел понять, что происходит. Людям почему-то кажется, для близких это звучит утешительно: «он умер мгновенно». Но для нас с мамой это звучало просто как абсурдная фраза. Каждое слово по отдельности вроде бы имеет какой-то смысл, но, выстроившись в определенной последовательности, они его тут же утрачивают.
Мы долго хранили стойкость, но свидетельства продолжали поступать; мы уже не искали очевидцев папиной гибели, но они каким-то образом находили нас сами, считали своим долгом приехать и все рассказать — это нормально, правильно, я бы и сам на их месте, наверное, так поступил… Вода камень точит, и с нами, наверное, случилось что-то подобное, под натиском многочисленных свидетельств мы наконец дрогнули и в какой-то момент вдруг осознали, что папы больше нет. Я, наверное, знаю, когда это случилось. Однажды осенью девяносто седьмого года я приехал к матери на выходные, мы всего пару недель не виделись, и вдруг я заметил, что она как-то стремительно постарела лет на двадцать, не меньше. И только тогда до меня дошло, что папа действительно умер, как будто ее лицо было своего рода волшебным зеркалом, в которое я привык заглядывать, чтобы увидеть там собственную надежду, и вдруг оказалось, что она ушла, оставив за собой одни руины.
Но это я сейчас, задним числом, драматизирую; на самом деле утрата надежды не стала катастрофой ни для матери, ни для меня. Мы уже привыкли жить без отца и почти научились не ждать его телефонных звонков, хотя письма я ему все-таки время от времени писал, и до сих пор иногда пишу. Но это совсем другое дело, не имеющее никакого отношения к надежде. Некоторые люди ведут дневники, это для них, как я понимаю, что-то вроде разговора с самим собой; мне с собой беседовать не слишком интересно, а вот с папой — другое дело. Мало ли что не отвечает, он и при жизни письма писать ленился, да и некогда ему было.
В общем, мы справились и стали жить дальше. У мамы осталась ее работа, а я — ну что я. Я тогда был молод и жаден до жизни, только-только закончил учиться и, повинуясь сиюминутному импульсу, переехал из Парижа в Марсель, а там как-то неожиданно почувствовал себя на месте, как фрагмент пазла, который наконец положили куда следует, и вдруг стало ясно, что скрюченный желтый червяк в углу — это на самом деле лепесток хризантемы, а бледно-розовая клякса — отражение солнечного луча в стекле. Я хочу сказать, когда человек оказывается на своем месте, он — весь, целиком — внезапно обретает смысл. А человек, только что обретший смысл, плохо приспособлен к страданию, на таком все душевные раны зарастают мгновенно, как на собаке, вот и моя заросла.
Я слишком много говорю о себе, но это только для того, чтобы стало ясно: еще сегодня днем, когда я приехал в Париж, я был совершенно доволен собой и своей жизнью, то есть находился совсем не в том настроении, в каком обычно предаются печальным воспоминаниям. И даже когда по рассеянности отклонился от намеченного маршрута и вышел на бульвар Ришар-Ленуар, не стал травить себе душу размышлениями о несбывшейся папиной мечте, а наоборот, решил — это все равно что получить от него привет. Обрадовался, помахал рукой первому попавшемуся распахнутому окну, а потом свернул в сторону квартала Марэ, где живет одна моя хорошая знакомая, и мысли мои приняли совсем другой оборот.
А ближе к вечеру я отправился на набережную Монтебелло навестить друзей; кратчайший путь к их дому, если идти пешком, пролегает через острова Святого Луи и Сите, а их соединяет мост Сен-Луи. Вы же знаете, где это, правда? Мост Сен-Луи все знают, даже приезжие, потому что он совсем рядом с Нотр-Дамом. Туристов там всегда толпы, даже под вечер. И уличные музыканты этим пользуются, на мосту Сен-Луи вечно кто-нибудь пиликает и тренькает, я и сам в студенческие годы отирался там с флейтой в надежде на скорую поживу, не то чтобы часто, но случалось.
Но на этот раз там не «пиликали», и тем более не «тренькали», а играли старый добрый американский джаз. Я еще издалека услышал «Hot lips» и, конечно, не отказал себе в удовольствии подойти поближе — а кто бы на моем месте устоял?
Музыкантов было пятеро — труба, саксофон, банджо, стринг-бас и тромбон; самому молодому из них уже явно перевалило за полсотни, а банджист и вовсе мог сойти за непутевого младшего братца египетских фараонов. Но это я заметил, только когда ребята сделали короткий перерыв, чтобы промочить горло, а пока играли, они были людьми без возраста, не просто молодыми, а почти бессмертными. Но это неудивительно, с хорошими музыкантами всегда так, они не принадлежат этой земле, пока играют, а стареют только во время перекуров.
Что эти деды вытворяли со своими инструментами и нами, досужими зеваками, которым повезло оказаться этим вечером на мосту Святого Луи, говорить бессмысленно, я все равно не смогу рассказать об этом так, чтобы вы умерли на месте и тут же возродились, приплясывали, ликуя, прищелкивали пальцами в такт и гримасничали, заливаясь слезами, слаще которых нет ничего.
Неважно.
Я-то сам, конечно, неоднократно умер и возродился там, на мосту, и приплясывал, и щелкал пальцами в такт до тех пор, пока музыканты не устроили очередной перерыв. Трубач хлебнул воды и закурил, остальные пустили по кругу бутылку с сидром, благодарные слушатели забренчали монетами, а я присел на тротуар, чтобы немного перевести дух и достал из кармана очки. Я близорук, но очки носить не люблю, да они и не особо нужны, в принципе, я все вижу — приблизительно, в общих чертах, и это, как правило, к лучшему, ничто так не красит мир, как возможность дорисовать его детали в своем воображении. Но тут был особый случай, я хотел разглядеть лица музыкантов и увидеть, как они преобразятся, когда зазвучат первые такты очередной мелодии. Я надел очки и, собственно, только тогда понял, насколько древний у них банджист, и трубач-певец гораздо старше, чем мне сперва показалось, зато саксофонист и басист, напротив, моложе, чем я думал, а тромбонист… О господи. Тромбонист.
Он был очень похож на моего папу; вернее, показался мне его точной копией, только постарше. То есть если бы отец не погиб семнадцать лет назад, так бы он сейчас и выглядел: морщин и седых волос прибавилось, лицо стало чуть шире, а черты его — резче; черные когда-то глаза были теперь светло-карими, любой другой сказал бы «выцвели», но мне кажется, это просто от избытка внутреннего света, во всяком случае, сияли они даже ярче, чем прежде.
Надо же, какое удивительное сходство, думал я. Меня, конечно, подмывало подойти поближе — да вот хотя бы пару евро ребятам в футляр положить, заодно и тромбониста разглядеть получше, хотя, конечно, вблизи наверняка обнаружится несколько явных отличий… и вот именно поэтому лучше оставаться на месте, сказал я себе, а деньги потом положишь, когда соберешься уходить; успеется, короче, сиди где сидишь.
Я все-таки не утерпел, встал и подошел, но сперва предусмотрительно спрятал очки в карман, предоставив воображению возможность прорисовывать на смутном пятне, в которое превратилось лицо тромбониста, отцовские черты. Я не был готов хоронить его еще раз; ясно, что потом все равно придется, но мало ли, что будет потом, главное — не сейчас, этот свежий душистый весенний вечер совершенно не годился для похорон.
Я положил в футляр пятиевровую бумажку, почти машинально взял из сложенной там стопки программку, отпечатанную на дешевой желтой бумаге, сунул ее в карман, а потом как бы нечаянно покосился на тромбониста и обомлел: я близорук, но не настолько, чтобы не разглядеть большую темную родинку на левой щеке. У папы была точно такая же, мне ли это не знать. Он перехватил мой взгляд, дружески подмигнул и — я глазам своим не поверил — с видом заговорщика приложил палец к губам, дескать, помалкивай.
Тут передо мной возник трубач, он многословно извинился, перемежая французские существительные английскими глаголами — большое спасибо, чувак, мы все очень тронуты таким вниманием, а теперь отойди в сторонку, мы будем играть дальше. И я послушно отошел, сел на свое прежнее место, полез было в карман за очками, но надевать их не стал — зачем? Все, что надо, я уже увидел, понять бы еще, как распорядиться теперь этой информацией, потому что не мог же он… Или мог?
Я подумал — а ведь действительно вполне могло случиться, что отец каким-то чудом выжил, а потом решил, что после встречи со смертью следует начинать новую жизнь, и уехал в Париж, не сказав никому ни слова, даже прощального письма не написав — не потому что не хотел больше видеть меня и маму, но подчиняясь какому-то неизвестному нам, но ставшему очевидным для него правилу. Это совершенно на него не похоже, но что я знаю о том, как живут люди после того, как смерть поцеловала их в лоб, а потом вдруг передумала забирать с собой и бросила на полдороге.
И еще я подумал — а может быть, папа все-таки умер тогда в Добое и был без промедления отправлен в рай, просто так вышло, что его рай — здесь, в Париже, на мосту Святого Луи, в компании старых лабухов из Нового Орлеана, с тромбоном в руках, другие варианты его бы не устроили, уж я-то знаю.
А потом я подумал… Впрочем, неважно, я много чего успел передумать за несколько секунд, пока длилась шумная и разноголосая уличная тишина, но тут раздались первые аккорды «When The Saints Go Marching'in», в сложившихся обстоятельствах это выглядело как насмешка,[40] ехидная, но вполне дружеская, и я ничего не имел против, лишь бы эти пятеро продолжали играть — сейчас и всю ночь напролет, всегда.
Но «всегда», разумеется, мне не обломилось, да и на «ночь напролет» я напрасно рассчитывал, даже прекрасное звонкое «сейчас» закончилось довольно быстро. Музыканты сыграли еще несколько старых, всеми любимых хитов и снова пустили по кругу бутылку с сидром, а трубач вышел вперед и объявил: «Скоро десять. А в десять мы должны перестать играть. Но не потому, что этого требуют какие-то дурацкие правила, просто в десять зажгутся фонари, и вы можете заметить, что мы не отбрасываем тени, а нам не хотелось бы вот так сразу открывать все карты». Публика дружно заулыбалась, зашепталась, одобрительно захихикала, и только мне было совсем не до смеха. Я, честно говоря, не знал уже, что думать, и был готов поверить в любую чепуху, чем бредовее, тем лучше.
Но тут музыканты начали играть «Wonderful World», и это звучало так проникновенно, что начавшие было расходиться слушатели застыли на месте, а бежавшие мимо по своим делам прохожие останавливались, усаживались прямо на тротуар, и вся эта разношерстная, разноцветная, разноязыкая толпа заливалась горьким, беззвучным смехом и счастливыми горячими слезами, потому что всем нам стало вдруг ясно, что смерти нет — иногда. А иногда — о-о-о, иногда она еще как есть. А потом снова — раз! — и нет смерти, а жизнь, напротив, бушует повсюду — вечная, как ей и положено.
Я, конечно, говорю сейчас полную ерунду, но не знаю другого способа рассказать о том, что вытворяли эти старики на мосту Святого Луи за несколько минут до того, как зажглись фонари. О большинстве событий, в том числе музыкальных, следует рассказывать спокойно и взвешенно, тщательно подбирая слова. Но в некоторых случаях слова ничего не значат, и тогда почти все равно, что говорить, тут важно только волнение рассказчика, расширенные зрачки его глаз, дрожание рук и вибрации голоса, то и дело срывающегося на истерический фальцет, — все это, в отличие от слов, имеет хотя бы некоторое отношение к невыразимой, неописуемой, невозможной правде, ставшей частью его опыта.
Когда ко мне вернулась способность смотреть по сторонам, оценивать обстановку и худо-бедно соображать, музыканты уже прятали инструменты в футляры, а их предводитель, трубач, допивал остатки сидра, стоя под только что включившимся фонарем, и, будьте покойны, отбрасывал прекрасную, яркую, добротную тень. Я рассмеялся от облегчения и подумал, что сейчас самое время потолковать с тромбонистом; в конце концов, фраза: «Вы очень похожи на моего отца» — не худшее начало беседы. Но пока я набирался решимости, он подхватил футляр и ушел, за ним потянулись остальные музыканты, и только тогда я наконец подскочил и пустился за ними, но напрасно. То есть я их сразу же догнал, но тромбониста с ними не было, а когда я стал о нем расспрашивать, трубач только пожал плечами, саксофонист проворчал: «Какое нам дело», басист, похоже, вообще не понял моего вопроса, а банджист ткнул пальцем в небо и тоненько, по-стариковски захихикал. Это оказалось последней каплей, я понял, что рехнусь, если буду продолжать в том же духе, развернулся и побежал прочь, быстро, как можно быстрее, — не то чтобы я спешил убраться подальше, просто на бегу трудно думать.
Я остановился у какого-то бистро, вошел, перевел дух, потребовал коньяку, проглотил его, не ощутив ни вкуса, ни даже крепости, а когда полез в карман за деньгами, достал оттуда желтую бумажку с программой. Там было написано: «Dick Miller's New Orleans Workshop» и перечислены имена музыкантов. Всего четыре имени. Я хочу сказать, тромбониста не было в этом списке. Я не то чтобы удивился, просто вдруг почувствовал, что очень устал. Расплатился, вышел и побрел куда глаза глядят. А по дороге то и дело принимался напевать: «Wonderful, wonderful world» — и пока пел, твердо знал, что смерти нет, а значит, все хорошо, и будет еще лучше, дай только срок.
Но я не мог все время петь, тем более на улице, да еще на ходу. Дыхание сбивается, прохожие снисходительно ухмыляются, меня такое пристальное внимание всегда бесило, а уж сегодня и подавно. В конце концов я пришел сюда, мне понравились разноцветные стеклянные шары на столах, я решил: неплохое место, чтобы как следует напиться, но из этого ничего не вышло. Обычно я довольно быстро пьянею, но не сегодня. Только не сегодня. А потом я услышал, как вы ответили по-немецки на телефонный звонок, и, сами видите, вцепился в вас мертвой хваткой, в надежде, что вы меня выслушаете, потому что такие истории надо рассказывать только на языке детства, но не маме же звонить, в самом деле, а больше вроде бы некому, все мои нынешние близкие люди немецкий в лучшем случае в школе учили, да и то не факт… Почему вы улыбаетесь?
— Да вот хотя бы потому, — говорю, — что когда-то, давным-давно, тоже учил немецкий язык в школе. Причем еле-еле на тройку вытягивал, ненавидел его в ту пору люто. Откуда мне было знать, что это наиважнейший для меня предмет, единственный, который следует учить на совесть. Потому что однажды мне скажут по-немецки: «Смерти нет», — и хорош я буду, если ничего не пойму.
совсем не моя атмосфера, но даже я прослезился. наверно один из лучший рассказов этой книжицы.
_____________________________________________
<...>
— Я уже говорил, что моя мама немка, а отец босняк, то есть один из тех боснийцев, что не ходят в мечеть.[30] Вы знаете, где Босния? Раньше она была частью Югославии, а теперь это отдельное государство… Ну, неважно. Знаете, и хорошо.
Сказать, что мои родители расстались, было бы неверно, потому что они никогда толком и не жили вместе. Нет, вру, незадолго до моего рождения мама решилась ненадолго поселиться в отцовском доме. Так что я родился в Боснии, это даже в документах записано: место рождения — Добой. Не слышали о таком городе? Неудивительно, почти никто не слышал, несмотря на то, что там творилось во время последней войны. Добой — это старая, знаменитая на Балканах крепость[31] и маленький городок у ее подножия, ровно посередине между Тузлой[32] и Баня-Лукой;[33] впрочем, про эти мегаполисы местного значения вы тоже вряд ли когда-нибудь слышали, и бог с ними.
читай Словом, я успел не только родиться в Добое, но и на ноги там встать, и несколько первых слов сказать — по-боснийски, под впечатлением от прабабкиных колыбельных. А когда мне исполнился год, маме предложили работу в Штутгардском университете, и она не раздумывала ни минуты, потому что все это время только и ждала повода «сбежать из боснийского плена» — так она потом шутила.
При этом родители очень любили друг друга — я, помню, уже взрослый был, а от них, когда встречались, искры летели. Но съезжаться они больше никогда не пытались, и, наверное, правильно делали. Они очень разные люди. Настолько разные, насколько вообще возможно. Мама — ученый, лингвист, и голова у нее соответственно устроена, и образ жизни понятно, какой: работа, работа, работа, по вечерам еще немножко работы, для души, в выходные подготовка к работе, на вечеринках разговоры о работе — это, в целом, все, что ей требуется для счастья. И еще два романтических свидания в год, летом и на Рождество, иногда чаще, если отец сам к нам приезжал, но ему редко удавалось вырваться.
Папа у меня музыкант. То есть был музыкантом. Тромбонистом. Вообще-то, он чуть ли не на всех духовых прекрасно играл, но тромбон его любимый инструмент. У них с друзьями одно время было что-то вроде джаз-бэнда. Добой, каким я его помню, городок захолустный, в наихудшем смысле этого слова, джаз там никому даром не нужен, но они молодцы, не падали духом и на месте не сидели, всю Югославию объездили. Джаз-клубов тогда почти не было, так что играли они все больше на танцплощадках, изредка в кафе и еще на каких-то фестивалях, их всегда звали; все, кому довелось их послушать, в один голос говорили: это нечто незабываемое, таких и в Новый Орлеан отправить не стыдно, они там всем покажут.
Но джаз-бэнд — это, конечно, было для души, доходы, если и случались, едва окупали дорогу. А для заработка отец по вечерам играл в ресторане на центральной улице; он еще назывался как-то вычурно, не то «Эдем», не то «Элизий», не то просто «Парадиз». Я в детстве, помню, думал — вот это жизнь! Ходить на работу в ресторан! Каждый вечер! И папа соглашался: да, неплохо, особенно когда прибегаешь в кабак прямо с кладбища — очень умиротворяет.
Про кладбище отец не ради красного словца вворачивал, он частенько подрабатывал на похоронах и на свадьбах, и вообще где только мог. Для него было очень важно много зарабатывать, чтобы регулярно присылать нам деньги; мама не раз пыталась объяснить, что это ни к чему, у нее большая зарплата, но отец и слушать не хотел. Мужчина должен содержать свою семью, где бы эта семья ни жила, — так он считал и продолжал вкалывать. Но у меня язык не повернется назвать его жизнь подвигом, скорее уж праздником — непрерывным, хлопотным, утомительным, но все равно бесконечно радостным. Отец очень любил свою работу, обожал музыку, причем не только джаз, а вообще любую, охотно брался играть все что угодно, от дурацких эстрадных песенок до траурных маршей, радовался всякому поводу взяться за инструмент, а в редкие свободные дни часами играл дома, на крыше, или в саду — не репетировал будущие выступления, а просто наслаждался процессом.
Я почему все это так хорошо знаю — каждое лето меня отправляли в Добой, к папе. Сперва еще была жива его бабушка, она со мной возилась, а когда ее не стало, я уже был достаточно большой, чтобы настоять на своем: на каникулы поеду к отцу, а не пустите, пешком туда пойду, и делайте что хотите. Мама, впрочем, не сказать чтобы особенно возражала — это же мои каникулы, а не чьи-то еще, и если ребенок желает отдыхать, таскаясь за непутевым папашей по знойному и пыльному боснийскому захолустью, значит, так тому и быть.
Поэтому каждое лето я приезжал к отцу. Присматривать за мной тогда уже не требовалось, с моей вечно занятой матерью трудно было не стать самостоятельным уже к восьми годам. Я даже завтрак готовил каждое утро сам, на двоих, и только потом будил папу — как же я этим гордился, слов нет. Но еще больше я гордился тем фактом, что этот красивый усатый веселый великан с трубой, которого все вокруг любят и наперебой зазывают в гости, — мой родной отец, и я на него похож, все так говорят, и, наверное, стану точно таким же, когда вырасту. Помню, в школе я по секрету рассказывал одноклассникам, свято веря каждому своему слову, что мой папа — тот самый знаменитый дудочник из Гамельна, который сперва увел за собой крыс, а потом — всех детей. Научил их играть на дудках, как сейчас учит меня, и теперь самые лучшие музыканты в мире — те самые дети и их потомки. Вот такой счастливый финал придумал я для старой легенды, надеюсь, на самом деле примерно так все и было; впрочем, неважно.
То есть вы уже, наверное, поняли, что папа — самый главный человек в моей жизни. Был и остался, и будет всегда. Сказать, что я его люблю, — не сказать ничего; все дети любят родителей, по крайней мере до какого-то момента, а для меня отец сперва был ожившим сказочным героем, потом — самым авторитетным учителем и примером для подражания, а еще позже стал лучшим другом. Трудно ждать от меня объективности, и все же думаю, он как никто в мире заслуживал такого отношения. Он был добрый, веселый, великодушный, сильный и очень умный. Я имею в виду не обычную житейскую сметку, а настоящий живой, глубокий, деятельный ум — при том что никакого образования папа не получил, даже в начальную школу не ходил, он рассказывал мне, что грамоте выучился только лет в тринадцать, читая вывески и газетные заголовки. И в музыке он был самоучка, хотя, слушая его игру, никто в это не верил.
Чтобы вы могли оценить степень отцовского влияния на меня, скажу, что в свое время приехал сюда только потому, что Париж — его великая, так и не сбывшаяся мечта. Папа тут ни разу не был, но всю жизнь строил планы — ах, какие он строил планы! Как разбогатеет на старости лет, и они с мамой, которой к тому времени наконец надоест работать, поселятся в Париже, причем непременно на бульваре Ришар-Ленуар. Понимаете почему? Папа был, как сейчас говорят, фанатом Сименона, вернее, комиссара Мегрэ. Перечитывал романы о нем, как некоторые верующие Библию, — каждый день хотя бы несколько строчек, не развлечения ради, а чтобы наполнить жизнь дополнительным смыслом, то есть напомнить себе, что он, этот смысл, есть, даже когда не очевиден. Я понимаю, что это звучит довольно глупо — какой такой высший смысл может быть в детективах, нормальные люди их только от скуки читают. Но я думаю, смысл — он всегда внутри нас, а книги, которые мы читаем, это просто хитроумный крючок, чтобы вытащить его на поверхность, и уж тут кому чем удобнее, с этой точки зрения абсолютно все равно, что читать, лишь бы работало.
И вот для папы таким крючком почему-то стал комиссар Мегрэ, за которым тянулся благоуханный шлейф, любовно сотканный автором из названий парижских улиц, мраморных столешниц кафе, женских туфель, барж, проплывающих по Сене, прилавков бистро, запаха рагу и табака, смятого постельного белья, капель кальвадоса и струй белого вина, — как же отец все это любил, и меня заразил, конечно, иначе и быть не могло. Мы даже французский язык вместе учили, и папа, можете себе представить, все время меня обгонял, хотя считается, будто детям языки легче даются, да и времени на зубрежку у него, в отличие от меня, совсем не было. Но любовь творит чудеса.
Любовь, повторяю, творит чудеса, поэтому, закончив школу, я приложил все усилия, чтобы поступить в Сорбонну. Это получилось, прямо скажем, не с первой попытки, но все-таки своего я добился. Освоюсь в Париже, думал я, заодно чему-нибудь да выучусь, и лет через пять-шесть вполне можно будет сказать отцу: приезжай. Заработаю денег, сниму для него квартиру на бульваре Ришар-Ленуар, а дальше все как-нибудь само устроится наилучшим образом, иначе быть не может.
А на следующий год после того, как я сюда переехал, в Югославии началась гражданская война. Мы с мамой, конечно, телефон отцу оборвали, пока связь еще работала, говорили: бросай все и немедленно приезжай, не раздумывай, у тебя же немецкая виза открыта, проблем не будет. И он, в общем, не возражал и воевать ни с кем не рвался, просто не спешил, говорил, сперва надо найти, на кого дом оставить, хозяйство — бог с ним, но там же Лука, наш старый пес, и четыре кошки, всех с собой не заберешь, и без присмотра не бросишь. Полагаю, в глубине души отец был уверен, что ехать никуда не придется, Хорватия[34] далеко, дома пока более-менее тихо, и вообще скоро все закончится. Поначалу многие так думали. Я, честно говоря, тоже не особо беспокоился. Это же не кто-нибудь, а мой папа, его все любят и наперебой зазывают в гости, такой нигде не пропадет, подумаешь — какая-то дурацкая война.
То есть я очень плохо представлял себе, что там происходит, и мама, подозреваю, не лучше. Смотрели, конечно, новости по телевизору, но все ужасы мы не умножали на десять, как поступает привычная к недомолвкам публика, а, напротив, делили. Нам казалось — уж мы-то знаем эту страну и людей, не может там случиться ничего по-настоящему страшного, а в прессе, как обычно, много шума из ничего, такая работа у журналистов — делать слонов из мух, и они неплохо справляются. Боже, боже, какие мы все были дураки.
По-настоящему мы с мамой забеспокоились уже после того, как пропала телефонная связь. Но поскольку отец в последнем разговоре клятвенно обещал, что на днях выезжает, мы еще какое-то время ждали, что он вот-вот объявится. Но он не объявился.
Через месяц я понял, что больше не могу сидеть на месте, и отправился за отцом. Думал, я же гражданин Германии, значит, мне ничего не грозит, а в Добой доберусь как-нибудь, если поезда не ходят, то на попутках. А там возьму папу в охапку, если понадобится, с собакой и кошками, да хоть с помидорной рассадой, и увезу — разумеется, все на тех же чудесных попутках, рожденных моим пылким воображением. Такой наивный болван был, вспоминать стыдно. Хорошо еще, что для матери сочинил более-менее убедительную историю про друга с яхтой и предстоящую мне там сладкую жизнь, чтобы не беспокоилась, если долго не буду звонить, — хоть на это хватило ума.
Конечно, ничего у меня не вышло, то есть я даже до Сараева[35] не добрался; потом еще раз попробовал — с юга, со стороны Мостара,[36] но и это не удалось. Я вел себя как полный идиот, да и был идиотом, а как еще назвать человека, который, несколько раз сходив в походы на каникулах, решил, будто прекрасно знает все дороги и перевалы Динарского нагорья.[37] Понятно, что меня всякий раз задерживали раньше, чем я успевал сделать первый привал; удивительно, что не пристрелили — это я по документам гражданин Германии, но их еще надо успеть вынуть из кармана, с виду-то я босняк босняком.
В общем, добром бы это не кончилось, но меня довольно быстро сцапали миротворцы и выслали в Германию. А я уже так ошалел от всего, что вокруг творилось, что не сопротивлялся. Все наперебой твердили, как мне повезло, но я не думаю, что это такое уж большое везение — не добраться до цели… Ладно, неважно. Важно, что по дороге, в лагере этих самых миротворцев, я встретил дядю Влахо, папиного дружка, с которым они вместе играли джаз, и он рассказал мне, что творится в Добое.[38] Я вам пересказывать не буду, не хочу об этом говорить, и думать об этом не хочу. Потому что, с одной стороны, знаю, дядя Влахо ничего не сочинил, а с другой, если до меня когда-нибудь окончательно дойдет, что он говорил правду, не смогу жить среди людей, видеть их больше не захочу, и себя самого прокляну за то, что родился человеком.
Поэтому я буду рассказывать только про папу. Дядя Влахо сказал, что видел, как его убили. Я, конечно, не поверил — просто потому, что очень старался тогда не верить ни единому его слову; он, кажется, в какой-то момент понял, что творится у меня в голове, и не стал настаивать.
Потом, гораздо позже, когда война уже закончилась, нашлись и другие очевидцы папиной гибели. Большинство рассказов сходится на том, что его застрелил сербский солдат на пороге фабрики,[39] куда согнали всех жителей их квартала. Папа собирался просто уйти домой. Думаю, он не слышал приказа оставаться на месте, а если слышал, ушам своим не поверил. Это же действительно дикость — когда одни люди под угрозой расстрела запрещают другим людям идти, куда им заблагорассудится. Такое даже в мою нынешнюю мрачную голову плохо укладывается, а уж в папину, светлую и веселую, подавно.
Все как один говорили, папа умер мгновенно, не мучился, даже не испугался, вообще не успел понять, что происходит. Людям почему-то кажется, для близких это звучит утешительно: «он умер мгновенно». Но для нас с мамой это звучало просто как абсурдная фраза. Каждое слово по отдельности вроде бы имеет какой-то смысл, но, выстроившись в определенной последовательности, они его тут же утрачивают.
Мы долго хранили стойкость, но свидетельства продолжали поступать; мы уже не искали очевидцев папиной гибели, но они каким-то образом находили нас сами, считали своим долгом приехать и все рассказать — это нормально, правильно, я бы и сам на их месте, наверное, так поступил… Вода камень точит, и с нами, наверное, случилось что-то подобное, под натиском многочисленных свидетельств мы наконец дрогнули и в какой-то момент вдруг осознали, что папы больше нет. Я, наверное, знаю, когда это случилось. Однажды осенью девяносто седьмого года я приехал к матери на выходные, мы всего пару недель не виделись, и вдруг я заметил, что она как-то стремительно постарела лет на двадцать, не меньше. И только тогда до меня дошло, что папа действительно умер, как будто ее лицо было своего рода волшебным зеркалом, в которое я привык заглядывать, чтобы увидеть там собственную надежду, и вдруг оказалось, что она ушла, оставив за собой одни руины.
Но это я сейчас, задним числом, драматизирую; на самом деле утрата надежды не стала катастрофой ни для матери, ни для меня. Мы уже привыкли жить без отца и почти научились не ждать его телефонных звонков, хотя письма я ему все-таки время от времени писал, и до сих пор иногда пишу. Но это совсем другое дело, не имеющее никакого отношения к надежде. Некоторые люди ведут дневники, это для них, как я понимаю, что-то вроде разговора с самим собой; мне с собой беседовать не слишком интересно, а вот с папой — другое дело. Мало ли что не отвечает, он и при жизни письма писать ленился, да и некогда ему было.
В общем, мы справились и стали жить дальше. У мамы осталась ее работа, а я — ну что я. Я тогда был молод и жаден до жизни, только-только закончил учиться и, повинуясь сиюминутному импульсу, переехал из Парижа в Марсель, а там как-то неожиданно почувствовал себя на месте, как фрагмент пазла, который наконец положили куда следует, и вдруг стало ясно, что скрюченный желтый червяк в углу — это на самом деле лепесток хризантемы, а бледно-розовая клякса — отражение солнечного луча в стекле. Я хочу сказать, когда человек оказывается на своем месте, он — весь, целиком — внезапно обретает смысл. А человек, только что обретший смысл, плохо приспособлен к страданию, на таком все душевные раны зарастают мгновенно, как на собаке, вот и моя заросла.
Я слишком много говорю о себе, но это только для того, чтобы стало ясно: еще сегодня днем, когда я приехал в Париж, я был совершенно доволен собой и своей жизнью, то есть находился совсем не в том настроении, в каком обычно предаются печальным воспоминаниям. И даже когда по рассеянности отклонился от намеченного маршрута и вышел на бульвар Ришар-Ленуар, не стал травить себе душу размышлениями о несбывшейся папиной мечте, а наоборот, решил — это все равно что получить от него привет. Обрадовался, помахал рукой первому попавшемуся распахнутому окну, а потом свернул в сторону квартала Марэ, где живет одна моя хорошая знакомая, и мысли мои приняли совсем другой оборот.
А ближе к вечеру я отправился на набережную Монтебелло навестить друзей; кратчайший путь к их дому, если идти пешком, пролегает через острова Святого Луи и Сите, а их соединяет мост Сен-Луи. Вы же знаете, где это, правда? Мост Сен-Луи все знают, даже приезжие, потому что он совсем рядом с Нотр-Дамом. Туристов там всегда толпы, даже под вечер. И уличные музыканты этим пользуются, на мосту Сен-Луи вечно кто-нибудь пиликает и тренькает, я и сам в студенческие годы отирался там с флейтой в надежде на скорую поживу, не то чтобы часто, но случалось.
Но на этот раз там не «пиликали», и тем более не «тренькали», а играли старый добрый американский джаз. Я еще издалека услышал «Hot lips» и, конечно, не отказал себе в удовольствии подойти поближе — а кто бы на моем месте устоял?
Музыкантов было пятеро — труба, саксофон, банджо, стринг-бас и тромбон; самому молодому из них уже явно перевалило за полсотни, а банджист и вовсе мог сойти за непутевого младшего братца египетских фараонов. Но это я заметил, только когда ребята сделали короткий перерыв, чтобы промочить горло, а пока играли, они были людьми без возраста, не просто молодыми, а почти бессмертными. Но это неудивительно, с хорошими музыкантами всегда так, они не принадлежат этой земле, пока играют, а стареют только во время перекуров.
Что эти деды вытворяли со своими инструментами и нами, досужими зеваками, которым повезло оказаться этим вечером на мосту Святого Луи, говорить бессмысленно, я все равно не смогу рассказать об этом так, чтобы вы умерли на месте и тут же возродились, приплясывали, ликуя, прищелкивали пальцами в такт и гримасничали, заливаясь слезами, слаще которых нет ничего.
Неважно.
Я-то сам, конечно, неоднократно умер и возродился там, на мосту, и приплясывал, и щелкал пальцами в такт до тех пор, пока музыканты не устроили очередной перерыв. Трубач хлебнул воды и закурил, остальные пустили по кругу бутылку с сидром, благодарные слушатели забренчали монетами, а я присел на тротуар, чтобы немного перевести дух и достал из кармана очки. Я близорук, но очки носить не люблю, да они и не особо нужны, в принципе, я все вижу — приблизительно, в общих чертах, и это, как правило, к лучшему, ничто так не красит мир, как возможность дорисовать его детали в своем воображении. Но тут был особый случай, я хотел разглядеть лица музыкантов и увидеть, как они преобразятся, когда зазвучат первые такты очередной мелодии. Я надел очки и, собственно, только тогда понял, насколько древний у них банджист, и трубач-певец гораздо старше, чем мне сперва показалось, зато саксофонист и басист, напротив, моложе, чем я думал, а тромбонист… О господи. Тромбонист.
Он был очень похож на моего папу; вернее, показался мне его точной копией, только постарше. То есть если бы отец не погиб семнадцать лет назад, так бы он сейчас и выглядел: морщин и седых волос прибавилось, лицо стало чуть шире, а черты его — резче; черные когда-то глаза были теперь светло-карими, любой другой сказал бы «выцвели», но мне кажется, это просто от избытка внутреннего света, во всяком случае, сияли они даже ярче, чем прежде.
Надо же, какое удивительное сходство, думал я. Меня, конечно, подмывало подойти поближе — да вот хотя бы пару евро ребятам в футляр положить, заодно и тромбониста разглядеть получше, хотя, конечно, вблизи наверняка обнаружится несколько явных отличий… и вот именно поэтому лучше оставаться на месте, сказал я себе, а деньги потом положишь, когда соберешься уходить; успеется, короче, сиди где сидишь.
Я все-таки не утерпел, встал и подошел, но сперва предусмотрительно спрятал очки в карман, предоставив воображению возможность прорисовывать на смутном пятне, в которое превратилось лицо тромбониста, отцовские черты. Я не был готов хоронить его еще раз; ясно, что потом все равно придется, но мало ли, что будет потом, главное — не сейчас, этот свежий душистый весенний вечер совершенно не годился для похорон.
Я положил в футляр пятиевровую бумажку, почти машинально взял из сложенной там стопки программку, отпечатанную на дешевой желтой бумаге, сунул ее в карман, а потом как бы нечаянно покосился на тромбониста и обомлел: я близорук, но не настолько, чтобы не разглядеть большую темную родинку на левой щеке. У папы была точно такая же, мне ли это не знать. Он перехватил мой взгляд, дружески подмигнул и — я глазам своим не поверил — с видом заговорщика приложил палец к губам, дескать, помалкивай.
Тут передо мной возник трубач, он многословно извинился, перемежая французские существительные английскими глаголами — большое спасибо, чувак, мы все очень тронуты таким вниманием, а теперь отойди в сторонку, мы будем играть дальше. И я послушно отошел, сел на свое прежнее место, полез было в карман за очками, но надевать их не стал — зачем? Все, что надо, я уже увидел, понять бы еще, как распорядиться теперь этой информацией, потому что не мог же он… Или мог?
Я подумал — а ведь действительно вполне могло случиться, что отец каким-то чудом выжил, а потом решил, что после встречи со смертью следует начинать новую жизнь, и уехал в Париж, не сказав никому ни слова, даже прощального письма не написав — не потому что не хотел больше видеть меня и маму, но подчиняясь какому-то неизвестному нам, но ставшему очевидным для него правилу. Это совершенно на него не похоже, но что я знаю о том, как живут люди после того, как смерть поцеловала их в лоб, а потом вдруг передумала забирать с собой и бросила на полдороге.
И еще я подумал — а может быть, папа все-таки умер тогда в Добое и был без промедления отправлен в рай, просто так вышло, что его рай — здесь, в Париже, на мосту Святого Луи, в компании старых лабухов из Нового Орлеана, с тромбоном в руках, другие варианты его бы не устроили, уж я-то знаю.
А потом я подумал… Впрочем, неважно, я много чего успел передумать за несколько секунд, пока длилась шумная и разноголосая уличная тишина, но тут раздались первые аккорды «When The Saints Go Marching'in», в сложившихся обстоятельствах это выглядело как насмешка,[40] ехидная, но вполне дружеская, и я ничего не имел против, лишь бы эти пятеро продолжали играть — сейчас и всю ночь напролет, всегда.
Но «всегда», разумеется, мне не обломилось, да и на «ночь напролет» я напрасно рассчитывал, даже прекрасное звонкое «сейчас» закончилось довольно быстро. Музыканты сыграли еще несколько старых, всеми любимых хитов и снова пустили по кругу бутылку с сидром, а трубач вышел вперед и объявил: «Скоро десять. А в десять мы должны перестать играть. Но не потому, что этого требуют какие-то дурацкие правила, просто в десять зажгутся фонари, и вы можете заметить, что мы не отбрасываем тени, а нам не хотелось бы вот так сразу открывать все карты». Публика дружно заулыбалась, зашепталась, одобрительно захихикала, и только мне было совсем не до смеха. Я, честно говоря, не знал уже, что думать, и был готов поверить в любую чепуху, чем бредовее, тем лучше.
Но тут музыканты начали играть «Wonderful World», и это звучало так проникновенно, что начавшие было расходиться слушатели застыли на месте, а бежавшие мимо по своим делам прохожие останавливались, усаживались прямо на тротуар, и вся эта разношерстная, разноцветная, разноязыкая толпа заливалась горьким, беззвучным смехом и счастливыми горячими слезами, потому что всем нам стало вдруг ясно, что смерти нет — иногда. А иногда — о-о-о, иногда она еще как есть. А потом снова — раз! — и нет смерти, а жизнь, напротив, бушует повсюду — вечная, как ей и положено.
Я, конечно, говорю сейчас полную ерунду, но не знаю другого способа рассказать о том, что вытворяли эти старики на мосту Святого Луи за несколько минут до того, как зажглись фонари. О большинстве событий, в том числе музыкальных, следует рассказывать спокойно и взвешенно, тщательно подбирая слова. Но в некоторых случаях слова ничего не значат, и тогда почти все равно, что говорить, тут важно только волнение рассказчика, расширенные зрачки его глаз, дрожание рук и вибрации голоса, то и дело срывающегося на истерический фальцет, — все это, в отличие от слов, имеет хотя бы некоторое отношение к невыразимой, неописуемой, невозможной правде, ставшей частью его опыта.
Когда ко мне вернулась способность смотреть по сторонам, оценивать обстановку и худо-бедно соображать, музыканты уже прятали инструменты в футляры, а их предводитель, трубач, допивал остатки сидра, стоя под только что включившимся фонарем, и, будьте покойны, отбрасывал прекрасную, яркую, добротную тень. Я рассмеялся от облегчения и подумал, что сейчас самое время потолковать с тромбонистом; в конце концов, фраза: «Вы очень похожи на моего отца» — не худшее начало беседы. Но пока я набирался решимости, он подхватил футляр и ушел, за ним потянулись остальные музыканты, и только тогда я наконец подскочил и пустился за ними, но напрасно. То есть я их сразу же догнал, но тромбониста с ними не было, а когда я стал о нем расспрашивать, трубач только пожал плечами, саксофонист проворчал: «Какое нам дело», басист, похоже, вообще не понял моего вопроса, а банджист ткнул пальцем в небо и тоненько, по-стариковски захихикал. Это оказалось последней каплей, я понял, что рехнусь, если буду продолжать в том же духе, развернулся и побежал прочь, быстро, как можно быстрее, — не то чтобы я спешил убраться подальше, просто на бегу трудно думать.
Я остановился у какого-то бистро, вошел, перевел дух, потребовал коньяку, проглотил его, не ощутив ни вкуса, ни даже крепости, а когда полез в карман за деньгами, достал оттуда желтую бумажку с программой. Там было написано: «Dick Miller's New Orleans Workshop» и перечислены имена музыкантов. Всего четыре имени. Я хочу сказать, тромбониста не было в этом списке. Я не то чтобы удивился, просто вдруг почувствовал, что очень устал. Расплатился, вышел и побрел куда глаза глядят. А по дороге то и дело принимался напевать: «Wonderful, wonderful world» — и пока пел, твердо знал, что смерти нет, а значит, все хорошо, и будет еще лучше, дай только срок.
Но я не мог все время петь, тем более на улице, да еще на ходу. Дыхание сбивается, прохожие снисходительно ухмыляются, меня такое пристальное внимание всегда бесило, а уж сегодня и подавно. В конце концов я пришел сюда, мне понравились разноцветные стеклянные шары на столах, я решил: неплохое место, чтобы как следует напиться, но из этого ничего не вышло. Обычно я довольно быстро пьянею, но не сегодня. Только не сегодня. А потом я услышал, как вы ответили по-немецки на телефонный звонок, и, сами видите, вцепился в вас мертвой хваткой, в надежде, что вы меня выслушаете, потому что такие истории надо рассказывать только на языке детства, но не маме же звонить, в самом деле, а больше вроде бы некому, все мои нынешние близкие люди немецкий в лучшем случае в школе учили, да и то не факт… Почему вы улыбаетесь?
— Да вот хотя бы потому, — говорю, — что когда-то, давным-давно, тоже учил немецкий язык в школе. Причем еле-еле на тройку вытягивал, ненавидел его в ту пору люто. Откуда мне было знать, что это наиважнейший для меня предмет, единственный, который следует учить на совесть. Потому что однажды мне скажут по-немецки: «Смерти нет», — и хорош я буду, если ничего не пойму.